Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

Оцените материал

Просмотров: 26600

Владимир Гандельсман: «В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем?»

Линор Горалик · 25/10/2011
Страницы:
 

— Каково было оказаться этим новым освободившимся человеком?

— Это было восхитительно.

— Как был устроен день?

— Добавлю смеха ради — я нежилой дом отапливал. Это очень по-советски. Двухэтажный дом, правда, там иногда обитала какая-то администрация, но в принципе абсурд... Работа называлась «сутки через трое», этим она и привлекала: сутки работаешь, трое отдыхаешь. Уголь подкинул и читаешь, гуляешь вокруг да около, а там замечательное место, Крестовский остров, ведь это же Петербург. Туда Блок наведывался, «вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…». Ну и полная свобода. Свобода, конечно, не денежная — какие там деньги, копейки, — и если бы не родители, которые продолжали мне помогать, протянул бы ноги... Зато свобода.

Родители были растеряны. Мама до самой своей смерти говорила: «Сынок, может, вернешься в инженеры?» — хотя к тому времени у меня уже книжки вышли и я давно забыл, чему равен икс. Мама. Желание добра без ориентации на местности. Она-то инженером проработала всю жизнь в каком-то НИИ, и у нее не укладывалось в голове, что ее сын — не какой-то уважаемый человек, инженер, а истопник. Она стеснялась. Думаю, никому об этом не говорила. Родня знала, но самой ей рассказывать эти вещи было бы неприятно. Вот такое советское воспитание. Мама к тому же была оптимистка, вы знаете, эти выходы на демонстрации со своим НИИ, она меня брала с собой. Двоякое событие, потому что это не только глупость, но и радость, детство, сияющие лица, шарики… Это радость именно в детстве, потом начинаются другие дела. Бывало, мы и подростками на демонстрацию ходили, но там уже какие-то флаги воровали, хулиганили, ничего хорошего. И вообще, все, что происходит не в детстве, малоинтересно, на мой взгляд.

Я согласен с Левой Толстым, — по-моему, он сказал, что все самое важное происходит с человеком до пяти лет примерно. Все события, все основное происходит в это время. Нет, интересного много, но вот запечатленность — я не знаю, все люди устроены по-разному, но, наверное, степень яркости и запечатленности исчезает. А интерес — конечно, культура — это же сплошная интересность. Все любопытно, но в этом нет абсолютной обязательности — вот в чем отличие от безусловных горящих шаров памяти, вынесенных из детства. Они вроде снов: во сне все безапелляционно, что бы ни происходило. Абсолютная безусловность, даже если ты проходишь сквозь стены или лежишь на потолке — во сне нет вопросов. А потом мы становимся культурными людьми, начинается игра в культуру. Это, конечно, чудно, на этом держится оболочка, поверхностное существование человека. Без условности нельзя, она вносит порядок какой-то… С другой стороны, повторяю, обязательности нет… есть много игры. Я с удивлением прочитал у поэта Льва Лосева: «Тогда я понял главное: что поэзия — это игра». Есть такая точка зрения. Это очень существенное высказывание и очень, по-моему, неверное. Мне кажется, что Лосев в своих лучших стихах отнюдь не играет. Он очень хорошо умеет играть, он технически безупречный мастер, но его лучшие стихи, удачи самые большие, — там дело не в игре.

— Как все происходящее с вами в то время выносили жена, дети?

— Страшно вспомнить, все время на грани развода, маленькая дочка появилась, всё в одной комнате, рядом соседи. Мы их называли микроцефалы. Действительно, они были маленькие, по метр пятьдесят ростом, муж, жена и бабка с ними, они не знали грамоты. Где-то я в стихах писал: «Крик обезьян за стеной…». Это действительно были, господи прости, обезьяны. Они жили животными инстинктами. Например, — поскольку в комнате дочь спала, мы ели на кухне, а кухня крохотная, два стола, — если у нас на столе появлялась бутылка вина, сосед мгновенно бежал в магазин за вином, причем таким же. Инстинкт животный, но свойственный только людям, — то же самое иметь, сейчас, немедленно. Хотя это зависть, обычное человеческое чувство, но оно у него срабатывало на каком-то желудочном уровне. Примечательные были люди. Она говорила так: «Я стирала шлага на твоем пинжаке, а оно как было, как и есть». Радио еще она слушала, вскакивает и пересказывает юмористическую историю: «Представляешь, а у него на жопе фургон». Слов не знала, перепутала с фурункулом. Фантастические соседи… Моя жена — строгая женщина, совершенно непьющая, а я прилично выпивал в молодые годы, и, естественно, были проблемы. Как мы удержались — трудно сказать… Безденежье, жизнь лоб в лоб в одной комнате, друзья непрерывно снуют, кухня, вино, водка... Попробуйте уцелеть в такой ситуации. Но ничего, уцелели.

— Сколько лет длилась такая жизнь?

— До тех пор, пока жена не получила жилплощадь. Она историк по образованию, но пошла работать в ЖЭК за жилплощадь. Таким образом, у нас появилась квартира.

— Коммунальная?

— Да, на улице Чайковского, потому что на Петроградской, где жили мои родители, места не было. И вот ее героическими усилиями была приобретена жилплощадь, пусть служебная, но в центре города, там мы кантовались долго, лет десять, если не больше. Потом удалось получить свою, за длительную службу в ЖЭКе, на Воинова, под Большим домом, под этим омерзительным логовом КГБ, рядом. Вот уже оттуда я уезжал в Америку. Еще там жили сколько-то лет, до 1991 года.

— А кто были люди вокруг?

— Мои друзья. Разные люди вначале, а потом все сузилось до двух — Лев Дановский и Валера Черешня — вот два друга, один из которых умер в 2004-м, Лев, а Валера в Питере, он одессит, но с начала 70-х живет в Ленинграде. Были, конечно, и не такие близкие, не то чтобы друзья, а очень добрые знакомые, приятели, их много.

— Это было завязано на текст?

— Было, конечно, мы варились в одном котле. Ленинградские литературные объединения нас не коснулись. Ни «Клуб-81», где был Кривулин и прочие, ни другие компании. Мельком видели этих людей, но никаких человеческих и литературных отношений с ними не имели. Не сдружились не «потому что», а так получилось. Если бы попали в их компанию, наверное, бы сошлись. Там были и замечательные люди, и менее замечательные, всякие.

— А каково было чувствовать себя поэтом?

— До сорока с чем-то лет я напечатал одно стихотворение в журнале «Аврора», когда я был еще в институте. Оно не сохранилось. Это было, кстати, большое счастье, я участвовал в конференции молодых писателей Северо-Запада. Проводились такие конференции в Питере раз в два года, и я студентом участвовал, Глеб Семенов возглавлял наш семинар. И было порекомендовано одно стихотворение, и оно было напечатано. Я думаю, что это событие было очень счастливое, потому что я был юн. Молодых надо непременно печатать. Как писал Черешня в одном стихотворении: «Дарить нам счастье надобно тогда, / когда оно для нас немного счастье». Будь моя воля, я бы премии, например, ограничил возрастом лет до тридцати. Премии, награды — это же потрафление тщеславию, и это может приносить некоторое время радость, пока человека не начинает тошнить от собственной глупости. Хотя глупость может длиться всю жизнь. Вот то время: силы кипят, сказать нечего, и еще хочется за это каких-то поощрений. Ситуация наипечальнейшая. Пожар в публичном доме во время наводнения при полной проверке документов.

— А ближний круг?

— А ближний круг — это такая бочка. В результате, к восьмидесятому примерно году, я понял, что бочка прочно закупорена, огурцы все те же. Мне надоело. Когда подвернулась возможность уехать, — по многим причинам это было очень тяжело, я расставался с женой, но понимал, что необходимо поменять жизнь, она стала слишком привычной, — я уехал. Недавно вышел на какой-то платформе здесь, в Америке, и вдруг такое состояние: сначала черный прошел, мне показался знакомым, потом китаец прошел, и тоже мне показался знакомым. Я подумал: вот это и есть старость, когда все типы людей исчерпаны и кажется, что ты их встречал раньше… Короче говоря, я понимал, что надо что-то менять. К сожалению, такого совершенства, когда ничего можно не менять вовне, а измениться самому, я не достиг, необходим был внешний толчок.

— Но переезд в Штаты — это ведь сильная перемена декораций.

— Штаты подвернулись, это не было спланировано. Моя близкая подруга уехала в семидесятые годы, она и нашла мне работу инструктора, не профессора, у меня же никакого звания нет. В общем, она убедила кого-то, что меня можно взять как инструктора по русскому языку, обычным преподавателем. Я поехал, оставив жену и дочь в Питере и полагая, что эта работа будет года на два.

— Получалось, что человеку, которому не давали стать поэтом, вдруг дали возможность почувствовать себя таковым?

— Да нет, очень долгая история... Случилось такое совпадение: женщина, по инициативе которой меня приняли, была ближайшим другом Бродского, Маша Воробьева. Она преподавала там же, в Вассаровском колледже. К несчастью, умерла, это случилось в 2001-м... Мне кажется, она была ближайшим другом Бродского — здесь, в Америке. Человек уникальной доброты и строгости выражения своих чувств, никогда о Бродском не писала, не хотела оставлять воспоминаний. Преданность и чистоплотность. Стихи мои попали к Бродскому за несколько лет до этого, и он мне написал письмо. Через кузину, которая жила в Париже, я передал ему стихи в 1985 году. И когда Маша брала меня на работу в Вассар, у нее было мнение Бродского.

Что же касается поэтического признания, то его не было, за исключением доброжелательного письма Бродского, что не имело отношения к перемене места жительства и переезду в Америку, потому что стихи я хотел показать Бродскому всегда, он был кумиром нашей молодости и мы обожали его стихи. Ничего в этом смысле не переменилось, я их очень люблю и сейчас. Поэтому его одобрение, которое я получил в те годы, было моральной поддержкой. Первую книжку издал Игорь Ефимов, любимый мною человек, философ, прозаик и создатель издательства «Эрмитаж». Я к нему подошел на какой-то конференции, — он сказал, что издает поэзию только в тех случаях, когда порекомендуют Бродский или Лосев. Тогда-то я второй раз обратился к Бродскому, исключительно по делу. Бродский при мне снял телефонную трубку, набрал номер Игоря Марковича и сказал, что надо издать. Двух слов было достаточно, хватило бы и одного, поскольку оно было здесь законом. Ну и правильно, кстати говоря. Бродский быстро и по-деловому помог, и я ему бесконечно благодарен за это...

Они жили с Машей Воробьевой долгие годы в одном доме, — по-моему, это Маша когда-то нашла ему жилье в Нью-Йорке на Мортон-стрит, в Нижнем Манхэттене. Он жил на первом этаже, Маша на втором, и когда я приезжал в Нью-Йорк, я останавливался у Маши. В начале 90-х Бродский переехал в Бруклин, в 95—96-м годах его уже там не было, а мне негде было жить, работа в колледже закончилась, я жил в квартире Маши, и там меня застала смерть Бродского. Он тоже часто живал в этой квартире, скрывался от звонков, работал. Я пас кота Миссисипи. У дочери Иосифа Александровича была аллергия, они не могли взять кота с собой, и он остался у Маши. И вот этот кот был со мной. Тоже история забавная, немного мистическая. Дней через десять после смерти Бродского просыпаюсь и вижу — я закрывался в спальне, чтобы кот ко мне не лез, потому что он прямо на голову садился, — вижу, что вся гостиная в голубиных перьях. Зима. Окна все закрыты. И кот спит в кресле. Прохожу в гостиную, заглядываю в эркер. На столе сидит голубь. Я испугался, потому что все окна закрыты. Кот его потрепал по ходу ночи, но вот: сидит живой голубь. Я быстро открыл окно, и он вылетел на улицу. Потом, по следу от перьев, я догадался, что он упал в дымоход. Я спрашивал хозяина этого дома и Машу Воробьеву, которая прожила там очень много лет, бывало ли такое. Нет, никогда. Не сомневаюсь, что это Бродский прилетал. При этом незадолго до «бродскоявления» мой нью-йоркский приятель Саша Алейник, очень талантливый поэт, оставил на столе свою рукопись, он всегда хотел знать мнение Бродского. Все поэты, особенно те, которые здесь жили, пытались сунуться к нему. Саша был у меня в гостях и оставил рукопись в этом самом эркере, на столе, за которым Бродский часто сидел и работал. Голубь его рукопись, конечно, пометил соответствующим образом. Потом я ему сказал: «Хочешь знать отношение Бродского к твоим стихам? Вот оно».

— Каково было осваиваться в США?

— Понимаете, у меня была особая история. Я попал в тепличные условия колледжа, на все готовое: жилье, еда, общежитие, — поэтому с трудностями эмигрантской жизни не столкнулся. Но всяких психологических эффектов хватало. Вы знаете, что такое частные колледжи, есть очень богатые, тогда обучение стоило 25 тысяч в год, сейчас все 50, там учились дети состоятельных родителей. Это замкнутый мир, в котором есть все, как Бродский писал, «от телескопа до иголки». Там свои стадионы, свои бассейны, своя обсерватория — ну все, можно не выходить за пределы этого городка. Помню ощущение обиды, мне было до слез обидно. Я вспомнил свой институт и те условия, в которых мы жили. В какой нищей, а точнее, обворованной стране мы жили... Вот такое было чувство.

Я слышал историю об Андрее Тарковском, когда он попал за границу и мечтал увидеть какое-то полотно. И он попал в этот городок и в этот храм, где эта картина была. И вдруг в последний момент отказался взглянуть на нее, что-то в этом роде. Мол, не могу: я увижу, а мои любимые не увидят… Если это было так, то я его хорошо понимаю... Я попал в совершенное одиночество, но не страдал от этого, потому что слишком был пресыщен однообразием питерского дружества и братства. А сосредоточенного времени появилось гораздо больше — да оно все было таким, за исключением нескольких часов преподавания. Кроме того, мне нравилось преподавать. Там русских почти не было, по большей части избалованные детки. Детки пьют пиво, занимаются сексом, кто поспособнее, тот учится, но так, вполсилы. Шикарное такое место. Дети сносные, хотят или не хотят учиться, но, знаете, это американская культура, он, может быть, ни одной книги не прочитал, но воспитанный человек. У него в голове пусто, но он никогда не нахамит. В России наоборот: бывает умный человек — и хам, правда? Какие еще впечатления? Ничего, кроме одиночества, хорошего одиночества, сосредоточенного времени, которое раньше уходило на болтовню и всякие тусовки. Никаких тусовок… Я в этом колледже задержался. Поскольку приехали жена с дочерью и они не захотели возвращаться, меня там милостиво оставили. В результате я провел там четыре года вместо положенных двух. А потом надо было делать грин-карту, бороться за существование. Масса всяких формальностей, адвокатов, но это уже неинтересно… Факт тот, что мы получили грин-карты, а потом стали гражданами Америки.

Это часть мироощущения?

— Нет, совсем нет. Я очень рано перестал быть социальным человеком, начиная с кочегарки… У меня двойное гражданство, но я никогда не чувствовал себя в России гражданином России, никак себя в государственном контексте не вижу и этих слов не понимаю. Хватит уже любить свою Родину. Одного немецкого политика, канцлера, спросили, любит ли он Германию, он ответил: «Я люблю свою жену». Нормальный ответ. Что это за любовь к Германии, России? Что за вопрос? Это комплекс неполноценности. Если любишь, нет вопроса. В России интеллигент постоянно занимается тем, что презирает свое государство. Зачем? Берегите родину, живите за границей!.. Мы получили гражданство, гражданство — это важная формальность. Знаете, старость, пенсия...

Дочка взрослая?

— Дочка взрослая… Да у меня сын уже мой ровесник! Он оказался своими путями в Америке, женившись в Питере на американке. Дочке 28, она художник, работает в Гуггенхайме. Закончила Корнельский университет, участвовала в нескольких выставках, у нее есть великий учитель, мой ленинградский товарищ Толя Заславский, который ее признает. Он изумительный художник. Я же не могу ничего про это сказать — дочь, во-первых, а во-вторых, я не специалист. Считаю, что о стихах могут говорить только поэты, а о живописи только живописцы, критикам не доверяю…

О чем еще вам рассказать? О работах своих, что ли… Были работы самые удивительные. Например, Салон красоты, Невский, 90. Директором была Елена Александровна, очень некрасивая, прости господи, женщина, но с хорошо поставленным юмором. Пьющая, утром приходила, не протрезвевшая еще, ложилась в своем кабинете. У нее было приятное чувство слова — если я выходил в зал, говорила: «Вальдемар (она меня называла Вальдемар, а мою жену Аллу — Олимпия), ваше место на помойке». И я убирался восвояси. «Восвояси» — чудовищное слово, вы не находите? Час-полтора я ломал коробки и связывал их, чтобы они не загромождали проходы. Помню, сочинил стихотворение, оно начиналось так:

        Елена Александровна была
        собой нехороша, нехороша,
        Елена Александровна пила
        и говорила мне «моя душа»,
        я в парфюмерном офисе служил,
        коробки я ломал из-под духов,
        и так как я духовной жизнью жил,
        то и писал пленительных стихов.


Такая была духовная работа, духовитая. Тогда французские духи были редкостью — Climat за 25 рублей, синенькие коробочки, еще какая-то невидаль. Надо было как-то зарабатывать, я покупал, потом перепродавал на пять рублей дороже. Нищета, работал в кочегарке и одновременно срывался на Невский коробки ломать... Работал помощником банщика. Было время, когда запретили пиво в банях. Ну какая баня без пива? Я должен был пиво поставлять с черного хода, потом бутылки собирать. Наутро мы с моим приятелем эти бутылки сдавали. Ночная работа, черные лестницы, я помощник банщика, адская работа…

Что еще? Работал Дедом Морозом в фирме «Невские зори» в самые мрачные советские брежневские годы... «Невские зори», Дед Мороз по вызову... Очень часто это мать-одиночка, которая заказывает Деда Мороза накануне Нового года. Объезжали на машине по восемь домов, к последнему дому все как в анекдоте: «А теперь, детки, давайте позовем Снегурочку…» — в каждом доме ведь наливают… Трогательно, ребенок встает на табуреточку и что-то тебе читает наизусть, а ты ему. Между дверями подарок спрятан... Эти однокомнатные страшные новостройки запали в душу, приезжаешь в хрущевки, и тебе эта мама, несчастная рабочая лошадка, смертельно уставшая после службы, впихивает подарок в дверях, как будто ты его привез, Дед Мороз… — жалкая картина, пробирающая, осталась в памяти… Водил экскурсии в Петропавловской крепости… В Петропавловке у меня папа работал, уже в пенсионном возрасте… И много-много других работ, которых сейчас не припомню. Ну, самые экзотические я назвал.

Есть у вас хобби?

— Да нет, в самом раннем детстве марки собирал, а потом совершил немыслимый поступок, такая беспамятная щедрость возможна только в детстве. Я собрал приличную коллекцию марок. Однажды вынес портфель во двор и подарил какому-то мальчику. Потом, к стыду своему, с сожалением об этом вспоминал. Не знаю, куда этот мальчик подевал марки и куда сам подевался, по-моему, он во флот пошел — у нас флотский дом был, много адмиралов всяких. Когда мой отец получил квартиру, еще в 30-е годы, до моего рождения, дом был заселен морскими офицерами. Морская форма красивая, поэтому вокруг всегда было много красавцев моряков.

А из вас не пытались сделать военного?

— Нет, и не пытались, и не хотели, а вот сделать порядочным инженером, конечно, хотели. Не вышло. ​
Страницы:

Ссылки

 

 

 

 

 

КомментарииВсего:7

  • rupoet
    Комментарий от заблокированного пользователя
  • Boris Filanovsky· 2011-10-25 17:16:56
    Не Горовец, а Горовиц. Владимир.
  • Trepang· 2011-10-25 18:36:36
    слушайте, рупоэт, покажите же нам уже интересные стихи. пока что мы видим тролля при опенспейсе - а это гораздо скучнее любых стихов во вселенной.
Читать все комментарии ›
Все новости ›